Катаев вертер читать. Валентин петрович катаев уже написан вертер

После «Алмазного венца» Катаев решил подробней рассказать о том, что происходило в его родной Одессе осенью 1920 года. Он вспомнил о зверствах ЧК. Получилась повесть объёмом в восемь печатных листов. Поначалу Катаев назвал её «Гараж». Это потом он под давлением обстоятельств ужал повесть до трёх листов и придумал другой заголовок, взяв строчку из Бориса Пастернака: «Уже написан Вертер». Ему казалось, что Пастернак очень точно выразил дух того времени, о котором он рассказал в своей повести. Помните?

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер,

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

Ни для кого не секрет, что истоки новой повести Катаева следовало искать в давнем рассказе писателя «Отец». Уже в конце 90-х годов критик Наталья Иванова отметила:

«То, что важно для молодого Катаева, как и для его героя, - очнётся в его прозе только через полвека; лишь тогда это прошлое, замороженное им в поразительной, физически плотной, гиперреалистической художественной памяти, оттает и прорастёт во всей своей первозданной свежести» (Н. Иванова. Феникс поёт перед солнцем. М., 2015. С.208).

Повесть конца 70-х годов «Уже написан Вертер» не просто в чём-то перекликалась с рассказом начала 20-х годов «Отец». Она как бы продолжала этот рассказ. У Катаева получилась, по наблюдению Ивановой, и повесть о том же самом времени, о тех же испытаниях, о предательстве, расстрелах, динамомашине, о комиссаре, не выговаривающем русские слова. И всё это уже было заложено в рассказе «Отец» - то, из-за чего либеральная советская общественность 70-х отшатнулась от Героя Социалистического Труда Катаева, ничего не забывшего и предъявившего обществу (как только он ощутил такую возможность, добытую десятилетиями выборочного служения лжи) опережающую его сознание правду. Он не смог унести её с собой в могилу - ему нужно было её выразить, и он сделал это, продлив пастернаковское: «А в наши дни и воздух пахнет смертью: / Открыть окно, что жилы отворить». При этом Катаев поздний (тот, которому уже к семидесяти или более того), используя наработанное в юности, прописывает свои сюжеты лучше, сильнее, ярче, чем в молодости, - трудно найти аналог столь плодоносного творческого долголетия.

В 1979 году Катаев новую рукопись отдал Сергею Наровчатову в журнал «Новый мир». Близкие считали, что шансов на публикацию повести не было никаких. И дело заключалось не только в том, что писатель затронул опасную тему, которая могла подогреть в обществе антисемитские настроения. Только слепой не видел, как в конце 70-х годов Кремль и Лубянка начали по новой закручивать гайки. Власть перестала церемониться с инакомыслящими. Диссиденты высылались из страны уже пачками. А в феврале 79-го года начальство устроило ещё и показательную порку организаторам и авторам неподцензурного альманаха «Метрополь». В этой порке приняли участие С. Михалков, Ю. Бондарев, Б. Полевой, С. Наровчатов, Р. Казакова, другие литературные генералы. Но Лубянке этого показалось мало.

«По полученным оперативным данным, отдельные московские литераторы, причастные к изготовлению альманаха «Метрополь», кроме направления провокационного по своему характеру коллективного письма о своём возможном выходе из членов Союза писателей вынашивают планы осуществить и ряд других антиобщественных акций.

Инспираторы письма намереваются обратиться за поддержкой к ряду известных писателей. В частности, предполагается «поговорить с Можаевым, Распутиным, Трифоновым» (Аксёнов); «дать понять, что, если Пен-клуб сочтёт необходимым и полезным принять нас в свои ряды, упираться не будем» (Аксёнов). Высказывается мнение, «что те силы, которые ненавидят Союз писателей, пойдут дальше, будут продолжать наступление до полного страха всех» (Искандер).

Евтушенко в беседе с Аксёновым заявил: «Я не прочёл этого журнала. Но считаю, что бы там ни было написано, любое исключение повлечёт за собой серию скандалов. Это будет во вред нашей литературе, нашей стране в целом».

Среди организаторов «Метрополя» наблюдаются разногласия в оценке материалов альманаха. В частности, Ерофеев считает их «низкопробными, не представляющими литературной и политической ценности». Излагая свою точку зрения, Попов заявил, что он является «сторонником активной борьбы с существующим в СССР строем методом литературы», при этом отметил, что в этом он стоит «на позициях Солженицына».

Относительно дальнейших замыслов Аксёнов в категорической форме заявил: «… В Союзе писателей я не останусь»; Попов предложил «восстать в книгах».

Отмечая, что он «не стёрт в порошок благодаря активной поддержке на Западе» (Попов), инициаторы провокационной затеи планируют организовать интервью буржуазным корреспондентам, в частности представителям западногерманского телевидения в Москве при содействии известного своими антиобщественными проявлениями Копелева.

Отдельные участники «Метрополя» (Аксёнов, Битов, Попов, Вахтин и некоторые другие) высказываются за подготовку «сборника № 2». Аксёнов при этом выразил мнение, что дальнейшие действия по подготовке второго номера альманаха надо определить с учётом опыта распространения первого выпуска, принимая во внимание имеющуюся реакцию как «сторонников» альманаха, так и меры, применяемые к участникам со стороны «властей». В этой связи он полагает целесообразным выпуск 2-го номера альманаха в двух экземплярах.»

(РГАНИ, ф. 5, оп. 77, д. 191, лл.21-23).

Катаев, которому уже давно на всё было наплевать, в те месяцы чувствовал себя неловко. Он понимал, что для многих авторов «Метрополя» всё могло окончиться очень плохо. Впрочем, его беспокоили судьбы не всех метропольцев. Катаев переживал в основном за одного Аксёнова. Ему было больно, что в травлю его любимчика включились даже либералы, коими тогда слыли В. Розов, А. Борщаговский и Г. Бакланов. Что интересно: у Катаева была возможность прийти 20 февраля 1979 года на секретариат Московской писательской организации и публично заступиться за Аксёнова. Но он от этого уклонился. Позже выяснилось, что Катаев провёл консультации с окружением главного партийного идеолога Суслова, и ему посоветовали никуда не ввязываться, намекнув, что никто отлучать Аксёнова от текущего литпроцесса не собирался.

Кстати, пока литначальство воевало с метропольцами, в Союз писателей был наконец-то чуть ли не с десятой попытки принят Иван Шевцов. Вот когда Катаева прорвало. Станислав Куняев вспоминал:

«…он [Катаев], один из секретарей Московской писательской организации, позвонил из Переделкино и, не найдя Феликса Кузнецова, с раздражением сорвал свою досаду на мне:

- Я не приеду на ваш секретариат и вообще моей ноги в Московской писательской организации не будет. Кого вы там принимаете в Союз писателей? Ивана Шевцова? Ваш секретариат войдёт в историю, как исключивший из своих рядов Василия Аксёнова и принявший Ивана Шевцова. Так и передайте мои слова вашему шефу!» (С. Куняев. Поэзия. Судьба. Россия. Книга 1. М., 2001. С.385).

Катаев тогда ещё не знал, что Куняев внёс свою далеко не маленькую лепту в травлю метропольцев (Он с ведома Лубянки пустил по рукам своё письмо с кучей обвинений в адрес инициаторов «Метрополя». Это очень напугало Ф. Кузнецова. Не случайно Кузнецов при первой же возможности поспешил зарвавшегося Куняева заменить на более осторожного Кострова.)

А теперь попытаемся понять, чем всё-таки Шевцов не устроил Катаева? Романом «Тля»? Да, эта книга была написана ужасно. Но ведь в ней Шевцов говорил о тех же вещах, которых Катаев коснулся в своём «Вертере…». Или дело было в другом? Катаев знал, как Суслов ненавидел Шевцова (но не за разоблачения космополитов, а за примитивное мышление и стремление все беды объяснить происками сионистов).

Ещё один момент: принятие Шевцова в Союз писателей совпало с публикацией в журнале «Наш современник» романа Пикуля «У последней черты», в котором либералы также обнаружили некие антисемитские выпады. Но Кремль Пикуля лишь пожурил. В целом же роман «У последней черты» удачно вписался в насаждавшуюся Сусловым линию, связанную с осуждением российской монархии и правления Николая II. И только либеральные радикалы ещё долго не могли успокоиться, требуя от власти крови Пикуля.

Вот на этом фоне редколлегия «Нового мира» решала судьбу повести Катаева «Уже был написан Вертер». Взвесив все «за» и «против», она единодушно предложила рукопись писателя отклонить.

«Я и сейчас, - вспоминал в 2006 году Александр Рекемчук, включённый в редколлегию журнала сразу после вынужденного ухода оттуда Александра Твардовского как раз за свою тогдашнюю шибкую идейность и искоренения из литературной среды любого инакомыслия, - перечитывая, цитируя эту повесть, всё больше постигая её смысл, терзаюсь вопросом: что же нас - меня, в частности, - заставило тогда её отвергнуть? И вдруг понимаю, что как раз то и заставило: она была слишком хорошо написана. Подобных сочинений, с жидоедской подоплёкой, и тогда уже было предостаточно… Но они, как правило, были очень плохо, совсем паршиво написаны. И эта паршивость с головой выдавала их авторов. От этих сочинений можно было просто отряхнуться брезгливо - как от пыли, как от моли, как от тли. А потом вымыть руки с мылом. Хотел ли Валентин Катаев, чтобы его книга оказалась в одном ряду с «Тлёй»? Нет, конечно. Он был одержим другой целью: сказать всю правду - без изъятий, без утаек. Но стихия слова непредсказуема, опасна, как вообще опасны стихии. Он лишь добавил акцент. И вдруг все акценты сместились…» («Литгазета». 2006. № 40).

Здесь, видимо, имеет смысл подробней остановиться на самой книге. Уже в 2008 году на одном из сайтов в Интернете кто-то (по-видимому, Александр Немировский) подчеркнул:

«Сюжет повести - Одесса, 1920 год; в ЧК забрали и понемногу расстреливают членов двух подпольных групп - «англо-польской» (готовили выступление в случае подхода поляков) и «врангелевской» (готовили выступление в случае высадки врангелевского десанта). Среди подлежащих расстрелу по делу «врангелевской» группы - некий художник Дима Фёдоров, сын художника же (реальный прототип - Виктор Фёдоров, сын одесского художника Александра Фёдорова); согласно сюжету, он действительно примкнул сначала к «врангелевской» группе, но почти сразу отошёл от неё, искренне признал Советскую власть, и пошёл не-за-страх-а-за-совесть работать в советский изогит, малевать агитплакаты против того же Врангеля и вообще какие скажут, и женился на сугубой большевичке Лазаревой, - вот только она была сотрудницей Одесского ЧК и вышла-то за него по заданию ЧК, в рамках работы по разоблачению «врангелевской» группы. По её доносу Диму и арестовали.

Меж тем матушка Димы вспоминает, что когда-то до революции в её доме был мельком принят эсер Серафим Лось (он же Глузман; ныне он живёт в той же Одессе; реальный прототип - Андрей Соболь), который, в свою очередь, когда-то был товарищем по каторге Макса Маркина (реальный прототип - Макс Дейч), возглавляющего Одесскую ЧК. Именно Маркин является господином жизни и смерти всех арестованных этой ЧК, в том числе Димы. Мать Димы бросается к Лосю просить его, чтобы тот спас её сына - уговорил Маркина пощадить и выпустить Диму именем их прежнего революционно-политкаторжанского братства. Лось, услышав эту просьбу, тут же устремляется её исполнять, и, преодолевая яростное сопротивление Маркина с риском для себя, добивается обещания Маркина тайно выпустить Диму; при этом Маркин заявляет, что отныне он Лосю враг.

Исполняя данное Лосю слово, Маркин тайно выпускает Диму. Между тем с севера в Одессу прибывает особоуполномоченный ЧК Наум Бесстрашный (прототип - Яков Блюмкин) с поручением проконтролировать работу местных ЧК. Узнав о том, что Дима был выпущен, Наум Бесстрашный приказывает расстрелять и Маркина, и Лося, и жену Димы Лазареву, и исполнителя приговоров. Но и самого Наума в будущем расстреляют: он любимец Троцкого и будет казнён за попытку работать тайным курьером Троцкого после его изгнания (так оно с Блюмкиным в 1929 и случилось).

Всё, конец основного сюжета. Почти у всех героев есть реальные прототипы, а сама история сочинена на опять-таки реальный сюжет (Катаев и сам сидел в 1920 в ЧК по делу той же самой «врангелевской» группы, что и Виктор-«Дима» Фёдоров), хотя и с изменениями. Всё повествование вращается вокруг деятельности ЧК. Катаев рисует ЧК средоточием кровавого палачества, хотя соответствующих прямых оценок, естественно, не даёт».

Санкционировал публикацию «Вертера» главный партийный идеолог Михаил Суслов. Получив из ЦК указания, Наровчатов вынужден был лично написать врез к повести и отдать рукопись Катаева в набор. Вышел «Вертер» в июньской книжке «Нового мира» за 1980 год.

Позже критик Борис Панкин долго пытал Катаева, что писатель хотел добиться своей повестью. Ответ он услышал в застолье. Панин вспоминал:

«Признание в истинном замысле вещи пришло неожиданно - в форме тоста.

- Это было испытание для системы. Я предложил советской власти испытание - способна ли она выдержать правду? Оказывается, способна. Выпьем за неё.

Я пригубил из вежливости. Дети [Катаева] и Эстер Давидовна [жена писателя] пить демонстративно отказались.

- Надо ещё долго искать другую такую власть, которая захотела бы что-то запретить, - буркнул Павел [сын Катаева].

- Они, - сказал Катаев, обращаясь только ко мне и словно продолжая какой-то спор, который был без меня, - делают кумира, философа из Троцкого. А он же был предтечей Сталина.

Рассказывает, что при публикации «Вертера» вычеркнули лишь одно место, там, где он назвал Ленина «кремлёвским пленником». Допускает, что это могло быть по воле того же самого «высокого лица», то есть Суслова, который разрешил печатать и которого Валентин Петрович так и не назвал по имени.

Говорит, что это место, конечно же, не могло быть не вычеркнуто, но на самом деле так оно и было. Когда Ленин был в Горках, то телефонная линия, линия номер один, то и дело выходила из строя. Ленин писал гневные записки. Но это дела не меняло.

- Тут замешан был Дзержинский, который наверняка был троцкистом, и уж наверняка - левым эсером.

«Вертер» - это восстановление событий» (Б.Панкин. Та самая эпоха. М., 2008. С. 498-499).

Катаев, конечно же, лукавил. Он написал своего «Вертера» не потому, что хотел прояснить некоторые тёмные места в истории начала 20-х годов. Он решил избавиться наконец от того чувства страха, который жил в нём чуть ли не шесть десятилетий. Но получилось ли у него это?

Послушаем мнение Валерия Кирпотина. 14 июля 1978 года этот критик, отдыхая в подмосковной Малеевке, отметил:

«Прочёл в № 6 «Нового мира» повесть Катаева. О Чека. Весь свой страх, вытесненный давно в подсознание, вывел наружу. И это сделано ярко. Но история извращается - война с белополяками, наступление на Варшаву - дело рук Троцкого. Он же главный виновник «военного коммунизма». И сочувствия сдвинуты в сторону теперешних настроений интеллигенции».

Перед этим Кирпотину попалась одна из книг Василия Белова. Он записал:

«Прочёл «Кануны» Белова. 1928 год - канун сплошной коллективизации. Разрушительность и бессмысленность перегибов показаны верно, но вот причины их неясны.

Сталин назван нейтрально, а директивы сверху подписаны Кагановичем».

Какой напрашивался вывод? Разные по взглядам и стилю писатели, занявшись двадцатыми годами, воссоздали жуткие сцены, но неверно, по мнению критика, установили виновных.

Получив сигнальные экземпляры журнала со своей повестью, Катаев по давней традиции собирался организовать банкет. Он хотел позвать всю редколлегию «Нового мира». Но пришли лишь единицы. Рекемчук рассказывал:

«И вот, когда вышел в свет номер журнала с «Вертером», в редакции объявили, что Валентин Петрович устраивает по этому поводу банкет в Доме литераторов, на открытой веранде - было лето.

Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против.

Но мы, те, кто был против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет - и баста.

И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей - куда-то ехал, собирался где-то выступать, - и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.

Он обрадованно, по отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:

- Значит, вы всё-таки пришли?

- Нет, я не пришёл, - заметался я. - Мне просто нужно ехать в одном место… я здесь совершенно случайно.

- Но - может быть?.. - он заглянул мне в глаза.

- Нет-нет, извините, Валентин Петрович.

- Послушайте, - сказал он, - там будет хорошая выпивка, приличная еда!

Он знал мои слабости.

- Нет-нет, - сказал я. - Большое спасибо. Но не могу.. До свиданья!

И сбежал.

Конечно же, он обиделся.» (А. Рекемчук. Мамонты. М., 2006. С. 84-85)

В общем, редколлегия «Нового мира» ещё долго пыталась от повести Катаева всячески отмежеваться. Об этом потом рассказал в своей исповедальной книге Николай Климонтович. Он вспоминал:

«Только что вышел номер журнала с катаевской очень хорошей повестью «Уже написан Вертер», и, оказавшись в кабинете наедине с одной из самых прогрессивных редакторш редакции, я поздравил её со столь удачной публикацией, полагая наивно, что делаю комплимент. Каково же было моё смущение, когда дама внятно отчеканила: а я знаю людей, Коля, которые тем, кто хвалит эту гадость, руки не подают… Лишь позже выяснилось то обстоятельство, что хитрая лиса Катаев, отлично зная, что такое оскал русского либерализма, организовал дело так: повесть была спущена Наровчатову сверху; а подверглась она либеральным репрессиям, судя по всему, по той причине, что, изображая застенки ЧК 19-го года, автор не счёл нужным скрывать, что одесские чекисты тех лет были сплошь евреи; причём помочь делу никак не могло и то обстоятельство, что пытали и убивали они отнюдь не только белых офицеров, но и своих же соплеменников-буржуев…» (Н. Климонтович. Далее - везде. М., 2002. С.265).

Публикация «Вертера» спровоцировала грандиозный скандал, похлеще, чем появление «Алмазного венца».

«Прочёл повесть В.Катаева «Уже написан «Вертер» («Новый мир», № 6), - отметил 11 июля 1980 года в своём дневнике критик Игорь Дедков. - Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках… Страшные видения некоего «спящего»… Однако это страшные видения глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со стороны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого существа ползёт «аквамариновая» слеза… Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; т.е. оно настолько подозрительно и нечистоплотно, что всё равно что отсутствует… И неожиданная в старике Катаеве злобность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счёта)».

Спустя три месяца, 5 октября 1980 года Дедков, вернувшись к «Вертеру…», привёл в своём дневнике также отзыв критика Лазаря Лазарева, который всю жизнь специализировался на искушённом интригане Константине Симонове: «Белогвардейская вещь».

«Я подумал, - признался Дедков, - что это, пожалуй, правильно: не антисоветская, никакая другая, а именно белогвардейская, с «белогвардейским» упрощением психологии и мотивов «кожаных курток» и с налётом антисемитизма».

Одновременно поток возмущённых писем захлестнул редакции «Нового мира» и «Литературной газеты». Уже в 2001 году С.Э. Крапивенский в своей книге «Еврейское в мировой культуре», возмущаясь очернительством принявших участие в революции евреев, писал:

«В художественной литературе одной из первых ласточек в этом направлении была повесть «Уже написан Вертер» Валентина Катаева, до тех пор не отличавшегося ни антидемократизмом, ни антисемитизмом. Проклятую революцию у Катаева делают одни Максы Маркины с их «неистребимым, местечковым, жаргонным выговором», Глузманы и Наумы Бесстрашные, так и не сумевшие «преодолеть шепелявость». Даже первомайские пайки ржаного хлеба от имени Революции распределяет ни кто иной как еврей Кейлис.

Прочитав повесть, я написал два письма. Первое - тогдашнему главному редактору «Литературной газеты» Александру Чаковскому: «Меня как читателя и воспитателя молодёжи крайне тревожит то молчание, которое складывается вокруг повести В. Катаева, опубликованной С.Наровчатовым в «Новом мире». Не буду повторять содержание прилагаемого «Открытого письма», подчеркну только, что, на мой взгляд, такого контрреволюционного и антисемитского по своему замыслу произведения, маскируемого в то же время под борьбу с врагами революции, наши журналы ещё никогда не печатали. Был, конечно, Иван Шевцов с его антисемитским «Во имя Отца и Сына», но то был примитив, а повесть, которая встревожила меня, написана одним из самых талантливых писателей».

Второе письмо («Открытое») было направлено мною автору повести и напечатавшему её главному редактору «Нового мира» Сергею Наровчатову, в конце обоих писем я взывал к тому, что если одни имеют право писать и публиковать подобные вещи, то другие должны иметь право открыто выступать против. Я надеялся, что у моих адресантов хватит смелости опубликовать письмо и ответить на него. Но ответил мне только зам. редактора одного из отделов газеты: «Ваш отзыв о повести В.Катаева, во многом справедливый, представляется всё-таки слишком резким, категоричным, в целом недостаточно доказательным». Как говорится, и на том спасибо».

Забросал после появления «Вертера» своими негодующими письмами редакцию «Литгазеты» и бывший редактор серии «ЖЗЛ» Семён Резник.

Справедливости ради отмечу, что далеко не все «Вертера» приняли в штыки. Совсем по-другому воспринял повесть Катаева, к примеру, Станислав Куняев. Он вспоминал:

«Террор еврейского ЧК в Одессе, революционный палач Макс Маркин, местечковый вождь ещё более крупного масштаба Наум Бесстрашный, бывший террорист эсер Серафим Лось - он же Глузман, и целая армия безымянных исполнителей приговоров, расстрелы в гараже, юнкера, царские офицеры, красавицы гимназистки, которых заставили раздеться перед смертью - всё это в 1980-м году, задолго до того, как мы прочитали «Щепку» В.Зазубрина или мельгуновский «Красный террор», буквально потрясло читающую и думающую Россию» (Ст. Куняев. Поэзия. Судьба. Россия. Книга 1. М., 2001. С. 385).

Возникший вокруг «Вертера» шум очень обеспокоил руководство Комитета государственной безопасности. 2 сентября 1980 года председатель этого ведомства Юрий Андропов сообщил в ЦК КПСС:

«В Комитет госбезопасности СССР поступают отклики на опубликованную в журнале «Новый мир» (№ 6 за 1980 год) повесть В.Катаева «Уже написан Вертер», в которых выражается резко отрицательная оценка этого произведения, играющего на руку противникам социализма. Указывается, что в повести перепеваются зады империалистической пропаганды о «жестокостях» социалистической революции, «ужасах ЧК» и «подвалах Лубянки». Подчёркивается, что, несмотря на оговорку редакции журнала относительно троцкистов, в целом указанное произведение воспринимается как искажение исторической правды о Великой Октябрьской социалистической революции и деятельности ВЧК.

Комитет госбезопасности, оценивая эту повесть В.Катаева как политически вредное произведение, считает необходимым отметить следующее.

Положенный в основу сюжета повести эпизод с освобождением председателем Одесской губчека героя повести Димы, оказавшегося причастным к одному из антисоветских заговоров, и расстрелом за это самого председателя губчека не соответствует действительности.

В описываемый период, а он обозначен исторически вполне определённо - осень 1920 года, председателем Одесской губчека был М.А. Дейч. Он участвовал в революционном движении с 15 лет. В 1905 году за революционную деятельность был приговорён к смертной казни, заменённой затем пожизненной каторгой. С каторги бежал в Америку, где был арестован за выступления против империалистической войны. После освобождения из заключения весной 1917 года возвратился в Россию. После Октябрьской революции работал в ВЧК. Возглавляя с лета 1920 г. Одесскую губчека, успешно боролся с белогвардейско-петлюровским подпольем и бандитизмом, за что в 1922 г. был награждён орденом Красного Знамени. Впоследствии работал на различных участках хозяйственного строительства, был делегатом ХVI съезда партии, на ХVII съезде партии избран в состав комиссии Советского контроля. В 1937 г. подвергся необоснованным репрессиям и впоследствии был реабилитирован.

Что касается персонажа повести Наума Бесстрашного, то, судя по некоторым деталям, упоминающимся в повести, под его именем, по-видимому, выведен бывший эсер Я.Г. Блюмкин. Однако, как видно из архивных материалов, ни расстрела в тот период председателя Одесской губчека и ни участия в нём Я.Г. Блюмкина не было.

Написанная с субъективистской, односторонней позиции, повесть в неверном свете представляет роль ВЧК как инструмента партии в борьбе против контрреволюции».

(РГАНИ, ф. 5, оп. 77, д. 1002. лл, 1-2.).

Юрий Андропов

Письмо Андропова немедленно легло на стол Суслова. Сохранилась резолюция главного партийного идеолога:

«1. Ознакомить тт. Шауро и Зимянина.

2. Тов. Шауро.

Прошу переговорить.

М.Суслов».

О чём Суслов переговорил с заведующим отделом культуры ЦК Шауро, осталось тайной. Видимо, Шауро получил какие-то важные инструкции. Буквально через две недели Шауро на первом листе записки Андропова оставил следующую пометку: «Товарищу М.А. Суслову доложено о принятых мерах 17 сентября 1980 г.». Но что за меры были приняты, до сих пор неизвестно.

Катаев, похоже, не ожидал, что на него так сильно ополчатся, и заосторожничал. Во всяком случае, когда в январе 1982 года критик Валерий Кирпотин, руководивший в 1930-е годы сектором художественной литературы в аппарате ЦК ВКП(б), прямо спросил его: «Опять какого-нибудь жида к ногтю прижимаешь?», он растерялся, а потом ответил: «Нет, второй раз может не сойти». Тут ещё скончался главный покровитель Катаева - Михаил Суслов. А новый идеолог - бывший председатель КГБ Юрий Андропов к писателю относился уже без особого почтения. У него были другие кумиры.

Спустя полгода Кирпотин, только похоронив жену, пытался найти у Катаева утешение. Первого июля 1982 года он записал в своём дневнике:

«Пошёл к Катаеву, с некоторой неохотой, но решил - неудобно, многие слишком презрительно говорят о нём. Не хотел делать чести поддерживающим эти настроения. Катаевы знают, что умерла Аня. Вергелис, его зять, сказал мне:

- Я узнал у Катаевых, что умерла Анна Соломоновна.

Катаев встретил меня. Ни одного звука сочувствия, сожаления. Заняты собою, только собою. Катаев показывает:

- Купил новый сервиз, по нынешним временам дёшево.

Занят своим здоровьем. Готовит третий раз собрание сочинений. Подбирает все крохи, статьи из провинциальных газет, стихи и т.п. Не читал, не знаю, какой он поэт. Но Тургенев, видимо, был поэт не слабее. Тургенев сам не представил своих стихов. Это сделали потомки, историки. Зашла речь о его повести «Уже написан Вертер». Я прямо сказал о своём отношении. Катаев стал говорить о ЧК с такой же злобой, как одесский обыватель 1919-1920 гг. Настаивает на том, что «военный коммунизм» - дело рук Троцкого. Я сослался на Ленина. Катаев мне:

- Прочли бы Троцкого, тоже нашли бы обоснование «военного коммунизма». Ты сам был троцкистом.

Попрощались за руку, но я, конечно, больше к нему ни ногой. Каким был Валентин Петрович Катаев, таким остался. Это он, тот самый писатель, который был против ликвидации РАПП. Его пугало, что после ликвидации этой партийной организации надо будет самому определять, как надо писать».

Подчеркну: после публикации повести «Уже написан Вертер» партийный аппарат и цензура под давлением КГБ наложили строжайший запрет на любое упоминание этого произведения в печати. Критик Борис Панкин в своей мемуарной книге «Та самая эпоха» вспоминал, как в январе 1986 года он предложил очередному главному редактору «Нового мира» бывшему армейскому разведчику Владимиру Карпову, вхожему практически во все кабинеты Кремля, свою статью о Катаеве. Напомню, что в стране уже началась тогда перестройка, а Горбачёв провозгласил гласность. Однако Карпов ещё не знал, как далеко зайдёт эта гласность. Поэтому он попросил Панкина сделать купюры. Карпов писал:

«Как я уже Вам говорил, эссе о Катаеве мы берём и сразу стали готовить его к печати. Но в процессе этой подготовки встал вопрос (по линии Романова) о тех строках, которые были посвящены «Уже был написан «Вертер». Вы, наверное, в курсе дела по поводу того, что произошло после публикации этой вещи? Если нет, напомню: о ней не появилось в печати ни одной строки и табу до сих пор не снято. А потому указанные строки не пропустят. Второй момент, по этому же месту о «Вертере»: он появился в нашем журнале, и курить фимиам самим себе будет не совсем прилично. Я вижу выход в следующем - дать лишь общие какие-то рассуждения об этой повести, м.б., их пропустят…» (цитирую по изданию: Б.Панкин. Та самая эпоха. М., 2008. С. 494).

Политика замалчивания повести Катаева «Уже написан Вертер» продолжилась и при Ельцине. Серьёзное обсуждение этой вещи началось лишь в конце «нулевых» годов. Очень интересные мысли по этому поводу уже в 2015 году высказал сын другого советского классика Павла Нилина - Александр Нилин. Он рассуждал:

«При других обстоятельствах вещь Валентина Катаева импонировала бы наиболее продвинутой части общества. Но в обстоятельствах, какие тогда (и не только тогда) сложились, ни высочайшие литературные достоинства «Вертера» (кроме того, что это лучшая вещь Катаева, она и во всей нашей прозе советского времени одна из самых лучших), ни его слава руководителя «Юности» не помогли.

Чем же провинился злодей (тут ему уже всё прошлое готовы были припомнить) Катаев?

Он даже и не особенно подчёркивал - впрочем, и подчёркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, - что в одесской ЧК служили люди определённой национальности.

И вот на Катаева с его евреями-чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и в тысячу раз более прогрессивные люди, увидевшие в «Вертере» гонения по национальному признаку (уже разрешён был выезд евреев из страны, но государственный антисемитизм отменён не был - и сейчас, когда он упразднён, трудно представить тогда не жившим, сколько судеб он поломал).

Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию. Что же ему оставалось - ждать времени, когда упразднят антисемитизм? Хоть один человек верил тогда в подобный поворот?

Конечно, репутация конформиста, утвердившаяся за Валентином Петровичем, вынуждала наиболее уязвлённых подозревать автора в служении тёмным силам, которые хотели бы убедить нас, что все беды революции произошли из-за евреев.

Однако подобная точка зрения никак не могла диктоваться властями, когда сложилась уже традиция считать, что все жестокости революции оправданны.

Правда, в редакционной врезке, предваряющей публикацию «Вертера», все ошибки - которых на самом деле не было, но если разговор касался неугодных власти людей, то они вдруг возникали, - словом, все чудовищные ошибки приписывались Троцкому.

Но тогда, учитывая национальность Льва Давыдовича, ситуация ещё более усугублялась, - и никто Катаева за художественные достоинства прощать не собирался.

При желании и я могу найти резон в упрёках Катаеву.

Хотя, если запреты в литературе будут исходить с противоположных сторон, писателю, кроме как повеситься, ничего не останется, а Валентин Петрович не из тех, кто уходит из жизни добровольно, - и у меня не достанет предвзятости стать на сторону противников даже не столько Катаева, сколько «Вертера».

Кто-то, ругая мне Катаева, припомнил антисемитского толка стихи, напечатанные им ещё в тысяча девятьсот двенадцатом году.

Я стихов этих не читал - и любые строки из сочинённых им тогда готов списать на ошибки молодости.

И я уверен, что у Катаева времён «Вертера» не было намерения спонсировать из личных средств холокост - он же не враг своим детям: у жены Валентина Петровича, прекрасной Эстер, такое же отчество, что и у Троцкого.

У еврейского народа есть такое завидно-великолепное качество, как самоирония. Но того качества, которое требовал товарищ Сталин от всего советского народа - самокритики, - требовать и от людей любой национальности наивно, а в случае с евреями, жившими в Советском Союзе, было преждевременно. Пуганая ворона дует на молоко - или боится чего-то ещё, а на молоко никто и не дует, дуют на воду, обжегшись, очевидно, горячим молоком.

Великий Эйнштейн назвал антисемитизм тенью еврейского народа. И одессит Валентин Катаев, до конца дней говоривший с одесским акцентом (не будем отождествлять этот акцент с еврейским), вряд ли способен был повлиять на ситуацию - в ту или в другую сторону.

Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, - талант всегда смелее.

Это такой же печальный факт, как и ревностная служба евреев в одесской ЧК сразу после революции».

Вячеслав ОГРЫЗКО


(Полагаю, что "нацсамосозн" в расшифровке не нуждается. Можно бы, конечно, и "нацпатрсамосозн", но это дало бы в данном случае неверные политические коннотации).

(1) В позднебрежневском, но все же еще брежневском 1980 году Наровчатов опубликовал
в "Новом Мире", где он редакторствовал, повесть Катаева "Уже написан Вертер". (Что
год был брежневский, существенно, так как в оба андроповских года опубликовать
это сочинение было бы уже невозможно).

Сюжет повести - Одесса, 1920 год; в ЧК забрали и понемногу расстреливают членов
двух подпольных групп - "англо-польской" (готовили выступление в случае подхода
поляков) и "врангелевской" (готовили выступление в случае высадки врангелевского
десанта). Среди подлежащих расстрелу по делу "врангелевской" группы - некий
художник Дима Федоров, сын художника же (реальный прототип - Виктор Федоров, сын
одесского художника Александра Федорова); согласно сюжету, он действительно
примкнул сначала к "врангелевской" группе, но почти сразу отошел от нее,
искренне признал Советскую власть и пошел не-за-страх-а-за-совесть работать в
советский изогит, малевать агитплакаты против того же Врангеля и вообще какие
скажут, и женился на сугубой большевичке Лазаревой, - вот только она была
сотрудницей Одесского ЧК и вышла-то за него по заданию ЧК, в рамках работы по
разоблачению "врангелевской" группы. По ее доносу Диму и арестовали.

Меж тем матушка Димы вспоминает, что когда-то до революции в ее доме был мельком
принят эсер Серафим Лось (он же Глузман; ныне он живет в той же Одессе; реальный
прототип - Андрей Соболь), который, в свою очередь, когда-то был товарищем по
каторге Макса Маркина (реальный прототип - Макс Дейч), возглавляющего Одесскую
ЧК. Именно Маркин является господином жизни и смерти всех арестованных этой ЧК,
в том числе Димы. Мать Димы бросается к Лосю просить его, чтобы тот спас ее сына
- уговорил Маркина пощадить и выпустить Диму именем их прежнего революционно-политкаторжанского
братства. Лось, услышав эту просьбу, тут же устремляется ее исполнять, и,
преодолевая яростное сопротивление Маркина с риском для себя, добивается
обещания Маркина тайно выпустить Диму; при этом Маркин заявляет, что отныне он
Лосю враг.

Исполняя данное Лосю слово, Маркин тайно выпускает Диму. Между тем с севера в
Одессу прибывает особоуполномоченный ЧК Наум Бесстрашный (прототип - Яков
Блюмкин) с поручением проконтролировать работу местных ЧК. Узнав о том, что Дима
был выпущен, Наум Бесстрашный приказывает расстрелять и Маркина, и Лося, и жену
Димы Лазареву, и исполнителя приговоров. Но и самого Наума в будущем расстреляют:
он любимец Троцкого и будет казнен за попытку работать тайным курьером Троцкого
после его изгнания (так оно с Блюмкиным в 1929 и случилось).

Все, конец основного сюжета. Почти у всех героев есть реальные прототипы, а сама
история сочинена на опять-таки реальный сюжет (Катаев и сам сидел в 1920 в ЧК по
делу той же самой "врангелевской" группы, что и Виктор-"Дима" Федоров), хотя и с
изменениями. Все повествование вращается вокруг деятельности ЧК. Катаев рисует
ЧК средоточием кровавого палачества, хотя соответствующих прямых оценок,
естественно, не дает.

Теперь обратимся к нац.составу действующих лиц - нам это потребуется. Вот список
всех персонажей "Вертера", национальность которых можно установить по тексту.

1. Наум Бесстрашный - работник и специальный уполномоченный центрального ЧК.
Активный революционный палач. Еврей с акцентом.

2. Макс Маркин, предгубчека Одессы. Активный революционный палач. Еврей с
акцентом.

3. Надежда Лазарева, сотрудница ЧК Одессы. Революционный палач (специальный
женский род от "палача" не образуешь). Русская из Петербурга.

4-5. Два сотрудника ЧК, приходящих арестовывать Диму. Ростовчане (говорят "с
неистребимым ростовским акцентом"), судя по описанию, один славянин, другой -
еврей или кавказец.

6. Китаец-часовой, военнослужащий спецотряда ЧК. Китаец.

7. Серафим Лось (Глузман). Еврей. Эсер; до 17-го года - эсеровский боевик, в 17-м
на службе Временного правительства, большевизма не принял и отошел от политики.
Рисуется Катаевым с почти неизменной иронией, как вредный слепец в политике, но
на эту иронию наслаиваются два совершенно разных дополнительных подхода:
враждебность ко всему, что касается эсеровской революционной активности Глузмана
до 18-го года, и сочувствие во всем, что касается отношения Глузмана к
большевистскому террору. Террор этот он осуждает принципиально, по первой
просьбе едва знакомой ему матери Димы бросается спасать от этого террора хоть
кого-то, вытряхивает из Маркина обещание пощадить Диму, не отступаясь от этого
требования, даже когда Маркин грозит его застрелить (этот эпизод - единственный,
где Катаев изображает Лося без всякой иронии); когда Лось получил ложное
известие о том, что Диму все-таки расстреляли (в списке расстрелянных-то его
проставили), он двинулся в ЧК убивать Маркина за нарушение слова.

8. Дима Федоров. Русский. Рисуется Катаевым с жалостью к его физическому телу и
нескрываемым презрением ко всему остальному (исключая тот факт, что он не трус).
"Женственная натура", тряпка, ложится под всякую силу или то, что ему таковой
кажется. Примкнул к заговору "врангелевцев" по инерции белой власти в Одессе и
под обаянием соответствующей романтики, после этого почти сразу раскаялся,
принял душой большевистскую власть и романтику революции, не за страх, а за
совесть малюет агитплакаты; однако, слыша, что Врангель в Крыму оправился,
начинает подумывать, что, может, зря он малевал свои агитплакаты против Врангеля,
может, будущее не за красными? Точно так же пленяется Лазаревой как воплощением
жизненной грубой силы (да еще и революционной). По отношению к матери неизменно
и беспощадно безответствен по полной непривычке думать о том, как на ней
сказываются его поступки.

9. Федоров-старший, отец Димы. Русский. Велеречиво-изысканная скотина. При
подходе красных бросил жену и сына в Одессе им под власть, а сам с певичкой
сбежал в Константинополь.

10. Лариса Германовна Федорова, мать Димы. Судя по отчеству, немка (реальную
мать реального Федорова звали Лидия Карловна, что только подтверждает сказанное).
Ничего плохого о ней Катаев не говорит.

11-12. Венгржановские, брат и сестра. Поляки. Арестованы ЧК как участники "англо-польского"
заговора, приговорены к расстрелу, держатся как герои.

13. Полковник Вигланд, англичанин. Арестован ЧК как участник "англо-польского"
заговора, приговорен к расстрелу, держится как герой.

14. Фон Дидерихс. Немец. Арестован ЧК как участник "англо-польского" заговора,
приговорен к расстрелу. Держится, как и все прочие участники этого заговора, как
герой.

15. Карабазов. Русский, приказчик мануфактурного магазина. Арестован ЧК и
приговорен к расстрелу, по-видимому, за частную коммерцию. На смерть идет с
видимым напряжением, но без всяких мольб и т.д., в порядке "психической
самозащиты" с нарочитой кропотливостью сосредоточиваясь на узелке с вещами;

16. Вайнштейн. Еврей-коммерсант, арестован ЧК и приговорен к расстрелу за
частную коммерцию. На смерть идет с видимым напряжением, но без всяких мольб и т.д.,
в порядке "психической самозащиты" пританцовывая и напевая.

17. Одесская еврейка, у которой Дима Федоров снимает комнату. Когда Федоров,
отпущенный из ЧК, является туда, с ужасом отказывается его пустить (официально
было объявлено, что он расстрелян, так что всеми он воспринимается как беглец из
ЧК) и, отдав ему его вещи, выпроваживает на все четыре стороны. Рисуется в целом
без одобрения и без порицания - за укрывательство лиц, подлежащих расстрелу и
приговоренных к расстрелу, большевики беспощадно расстреливали укрывателей;
расстрелять обсуждаемую квартирохозяйку могли бы и за недонесение о появлении
Федорова (доносить она не пошла). Та же ситуация была потом повторена немцами по
отношению к неевреям, укрывавшим евреев или не сообщавшим о них (первых -
расстреливать обязательно, вторых - опционально).

18. Кейлис. Еврей. Бывший меньшевик, ныне беспартийный, завхоз в каком-то
учреждении, выдает пайки. Никакой роли в сюжете не играет.

Все. У всех остальных персонажах "Вертера" нац.принадлежность неизвестна. У
одного ее как будто и вовсе не может быть: следователь-чекист, допрашивающий
Диму Федорова, до поступления в ЧК был молодым маляром, снедаемым жаждой стать
художником и комплексом неполноценности; он поступил в художественное училище,
рисовал преимущественно пейзажи, но не удержался там и вылетел - теперь мстит
всему проклятому старому миру за эту неудачу. Этот явный, пошаговый клон Гитлера,
пересаженный Катаевым в ЧК, едва ли может иметь какие-то реальные характеристики
именно потому, что он - пересаженный в ЧК молодой Гитлер.

Для уяснения дальнейшего надо иметь в виду, что аппарат ЧК в тексте просто одно
в одно списан с реальности 1920 года, как, впрочем, и все остальное, кроме
клонированного Гитлера. Возглавлял ЧК, когда там сидел Катаев, Макс Дейч (прототип
Маркина, еврей), как и в "Вертере", работал там полный интернационал, как и в "Вертере",
Яков Блюмкин (прототип Наума Бесстрашного) был в 1920 фаворитом Троцкого и
особоуполномоченным ЧК, как и в "Вертере" (в реальности, правда, не известно,
посещал ли он Одессу в этом качестве в 1920; зато точно известно, что он был
прислан в этом году в Крым в качестве контролера от центрального ЧК и Троцкого -
проследить, чтоб Бела Кун, Землячка и особотоделы РККА осуществляли порученные
им массовые расстрелы оставшихся в Крыму белых и буржуев с должным рвением, без
послаблений и коррупции).

Надо сказать, что я не встречал при работе с материалами о Катаеве таких, скажем,
прецедентов, чтобы какие-либо русские /восточнославянские
ораторы выражали по поводу этого текста негодование в связи с усмотренной ими
там русо/восточнославянофобией - а ведь при достаточном градусе вздорности
могли бы и выразить: из 5 героев "Вертера", заданных там как
восточные славяне, двое - палачи-чекисты, третий - негодяй, бросивший семью и
драпанувший в Константинополь, четвертый - слякоть, под обаянием силы красных
кинувшийся малевать им агиплакаты, а последний - единственный, про которого
ничего плохого (впрочем, и хорошего) не известно - просто приказчик
мануфактурного магазина. Ничего себе проценты получаются - если, конечно,
доехать в своем деменциальном развитии до того, чтобы их тут считать. Но
желающих это делать на описанный маневр не нашлось. Пароксизмы нацсамосозна
случились у граждан совершенно противоположных устремлений. Чему в
следующих постах последуют пункты...

(2) Анекдотическим эпиграфом к дальнейшему мог бы стать истинно гениальный пассаж
Куняева : "Так что честь советского еврейства в разборках на тему “Кто виноват”
спас из писателей, может быть, единственный праведник Юрий Домбровский. Да ещё в
какой-то степени Валентин Катаев, если вспомнить “Уже написан Вертер” (после
чего он был объявлен антисемитом)". [Тут прелесть, собственно, в том, что Катаев
ни в какой степени не еврей, не говоря о том, что виноваты у него не "евреи" и
не "русские", и даже не китайцы, а в точности и именно
пламенные революционные палачи - уж кто там они ни на есть].

(3) В "Электронной Еврейской энциклопедии" нашего времени (http://www.eleven.co.il/) [создана на базе Краткой еврейской энциклопедии, изданной в Иерусалиме в 1976-2005 годах Обществом по исследованию еврейских общин в сотрудничестве с Еврейским университетом в Иерусалиме] cказано академически, но все равно величественно:

"В СССР широко распространилась тенденция приписывать евреям все отрицательное,
что было в русской революции и революционном движении. Она нашла выражение даже
в произведениях серьезных писателей, где отчасти служила прикрытием критики
большевизма. Так, Ю. Трифонов в повести «Старик» рассказывает о жестокости
большевиков-евреев при проведении политики расказачивания; В. Катаев в повести «Уже
написан Вертер» (1980) - о жестокости чекистов-евреев".

(4)/ В своих недавно опубликованных мемуарах-дневнике учитель-методист Леонид Лещинский
под 1980 годом отмечает: "Послал в "Крокодил" памфлет "Встреча", получил
издевательский ответ... Сколько еще есть головотяпства, волокиты, бюрократизма [это не в связи с "Крокодилом"]... В журнале "Новый мир" 6, 1980, прочитал статью В.Катаева
"Уже написан вертер" - черносотенная вещь, в номере 6 за 1978 его же статья "Мой
алмазный венец", оказывается идея 12 стульев это его, он благосклонно подарил ее
брату /Петров - это псевдоним брата Катаева, чтоб не путали/, образ Остапа
Бендера взят с работника уголовного розыска. Думаю над проблемами связи
обществоведения и физики: принципы диалектики, законы диалектики, есть
необходимость разработать систему межпредметных отношений".

(авторская публикация мемуаров-дневника: http://zhurnal.lib.ru/l/leshinskij_leonid_abramowich/doc116.shtml)

Тут надо со всей принципиальностью подчеркнуть, что "Встреча", может, и памфлет,
но "Вертер" и "Венец" - решительно не статьи.

(5) Литератор Николай Климонтович . [Воспоминания] "Далее везде" // Октябрь. 2000. N.11

"Здесь к месту припомнить забавный случай, который даже меня, воспитанного в
сугубо либеральном духе, несколько покоробил. Тем более что произошел он в
редакции “Нового мира”, на который я тогда еще возлагал надежды. Только что
вышел номер журнала с катаевской очень хорошей повестью “Уже написан Вертер”, и,
оказавшись в кабинете наедине с одной из самых прогрессивных редакторш журнала,
я поздравил ее со столь удачной публикацией, полагая наивно, что делаю
комплимент. Каково же было мое смущение, когда дама внятно отчеканила: “А я знаю
людей, Коля, которые тем, кто хвалит эту гадость, руки не подают...” Лишь позже
выяснилось то обстоятельство, что хитрая лиса Катаев, отлично зная, что такое
оскал русского либерализма, организовал дело так: повесть была спущена
Наровчатову сверху; а подверглась она либеральным репрессиям, судя по всему, по
той причине, что, изображая застенки одесского ЧК 1919 года, автор не счел
необходимым скрывать, что чекисты в Одессе тех лет были сплошь евреи; причем
помочь делу никак не могло и то обстоятельство, что пытали и убивали они отнюдь
не только белых офицеров, но и своих же соплеменников–буржуев..."

Повесть, спору нет, хорошая. Две поправки: застенки изображены 1920 года, а
чекисты в "Вертере" - не сплошь евреи. Бывает, и хвалят не за то, что написано...

(6). В Револьте Ивановиче Пименове вскипело отнюдь не национальное, а классово- интернационалистическое
самосознание. Он обиделся за Блюмкина. У Катаева о казни Блюмкина/ Наума Бесстрашного
очередными гэпэушниками сказано: "и он бросился на колени перед... Он хватал их
за руки, пахнущие ружейным маслом, он целовал слюнявым ращинутым ртом сапоги, до
глянца начищенные обувшым кремом. Но все было бесполезно..."

Обидевшись, как сказано, за Блюмкина, Пименов указал:
"Я уже достаточно много знал об этой яркой личности [Блюмкине], но новой для
меня оказалась предсмертная фраза его: “А о том, что меня расстреляют, будет
сообщено в завтрашнем номере "Известий"?” Да, вот так-то держался этот убийца
Мирбаха перед собственной казнью, а вовсе не так, как придумал за него трус
Катаев в "Уже написан Вертер". А в истинности этого воспоминания Штейнберга [нквдшника,
рассказавшего про эту фразу Пименову] меня убеждает штришок: Блюмкин заботится о
публикации не в "Правде" (что ему "Правда" - узкопартийная газета!), но в "Известиях"
- всероссийском органе, слава которого восходит к легендарному даже для Блюмкина
1905 году..." (Револьт Пименов. Воспоминания. Т.2. м., 1996. С.234).

Тут надо несколько заступиться за Валентин Петровича. Рассказа Штейнберга он не
знал, а имажинист Вадим Шершеневич, хорошо знавший Блюмкина (подарил ему, кстати,
свой сборник стихов "Крематорий" с надписью: "Милому Яше - террор в искусстве и
в жизни - наш лозунг. С дружбой Вад. Шершеневич". Таких дарственных Бюлюмкину
было не занимать стать, была среди них и такая: "Дорогому товарищу Блюмочке от
Вл. Маяковского". Впрочем, такого памятника Блюмкину, какой возвел Николай
Степанович Гумилев, всем Маяковским и имажинистам было бы не создать и за
тысячу лет: "Человек, среди толпы народа застреливший императорского посла,
подошёл пожать мне руку, поблагодарить за мои стихи. Много их, сильных, злых и
весёлых..."),

Так вот, Вадим Шершеневич описывал Блюмкина по состоянию на начало 20-х
следующим образом (и вот эти-то повествования Катаев знал): «романтик революции...человек
с побитыми зубами... он озирался и пугливо сторожил уши на каждый шум, если кто-нибудь
сзади резко вставал, человек немедленно вскакивал и опускал руку в карман, где
топорщился наган. Успокаивался только сев в свой угол... Блюмкин был очень
хвастлив, также труслив, но, в общем, милый парень... Он был большой,
жирномордый, черный, кудлатый с очень толстыми губами, всегда мокрыми».

Где ж Валентин Петровичу на фоне таких свидетельств ближайших друзей Блюмкина
было догадаться о его доблестях? Кстати, Блюмкина и тут обидели: ничего о его
казни не написали. Ни в "Известиях", ни в "Правде".

(7) Все в той же "Электронной еврейской энциклопедии ", в фундаментальной по объему
простыне "АНТИСЕМИТИ́ЗМ В 1970–80-е гг. [начало оглавления: Введение. СТРАНЫ
ЗАПАДА. Основные течения в современной антисемитской идеологии на Западе... ] (
http://www.eleven.co.il/article/15402) суровый приговор истории опять нашел
Валентин Петровича:

"На евреев возлагается вина не только за бедственное положение дореволюционной
России, но и за большевистские преступления: для спасения реноме советской
страны ответственность за эти преступления перекладывалась на евреев. Ярким
примером служит повесть В. Катаева «Уже написан Вертер» (1980), в которой
палачами русской интеллигенции выступают чекисты-евреи и только евреи".

Батальон стрелять не умеет! В смысле, читать. Жертв ЧК в "Вертере" только под
высоким градусом можно обобщающе назвать русской интеллигенцией, палачами-чекистами
там являются как раз не только евреи, а в той степени, в какой ими являются
евреи, это не Катаев придумал, а такова была суровая правда жизни (вернее,
смерти) в Одессе 1919-1920 года. Образ Катаева и Наровчатова, стремящегося в "Вертере"
спасти реноме Советского государства, тоже вызывает рыдания. Как _в
действительности_ отнеслась Советская власть к этакому спасению своего реноме,
будет изложено в своем месте, - озверела она, вообще-то.

(8) Литератор Игорь Александрович Дедков , дневник. Запись о "Вертере" от 11 июля
1980 года: "Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое
целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий,
Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках… <…> Историческое мышление в
этом случае тоже отсутствует, т.е. оно настолько подозрительно и нечистоплотно,
что все равно [что] отсутствует… И неожиданная в старике Катаеве злобность, и
бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счета)…"
5 октября 1980 Дедков комментирует совершенно правильную оценку "Вертера" Л.Лазаревым
("белогвардейская вещь"): "Я подумал, что, пожалуй, правильно: не антисоветская,
никакая другая, а именно белогвардейская, с "белогвардейским" упрощением
психологии и мотивов "кожаных курток" и с налетом антисемитизма".

Тут опять надо немного заступиться за Валентин Петровича. Где ж ему было знать,
что историческая реальность 1920 года только прикидывалась исторической, а по
сути была, подлая, вовсе и не исторична, так что описывая ее фотографически (без
единого обобщения, кстати), он в смысле исторического мышления проявляет
подозрительность и нечистоплотность? Тут гегельянуться надо было основательно,
чтоб этакое себе представить и уяснить, что Макс Дейч был еврей исключительно в
сфере явлений, а в сфере сущностей национальности не имеет вовсе.

(9) (В процессе подготовке этого материала наткнулся я, впрочем, на штуку, которая
чуть не заставила меня забросить сам материал, ибо что все перечисленные, равно
как и мы, грешные, как не бедные покинутые дети на фоне сочинения Михаила
Золотоносова
"“Мастер и Маргарита” как путеводитель по субкультуре русского
антисемитизма. ИНАПРЕСС. СПб., 1995"? Случайные цитаты: "Однако у "Мастера" иной
генезис, его главный сюжетообразующий источник - романы совсем другого рода, в
первую очередь оккультные, но в специальной транскрипции: в виде смеси мистико-охранительной
традиции, оккультизма и антисемитизма, то есть увлекательных историй о зловещих
"еврейских тайнах"... ...Гипотеза: именно эта протосхема ("мировой жидовский
заговор") стоит за тем, что Воланд и его спутники держат в руках судьбы всего
мира, всемогущи, всезнающи, всепроникающи (вспомним, например, эпизод с глобусом
Воланда)". Что уж тут Вертер какой-то... Если кто хочет, вот отрывки: http://kataklizmi.narod.ru/000/mastimargsubra.htm Но, укрепясь против окружающего нас со всех сторон антисемитизьму, продолжим, вот только в порядке передышки приведем образец с другой грядки. Роман Владимира
Солоухина
"Чаша". Читаем:

"Валентин Катаев в повести “Уже написан Вертер” пишет о своей юности в Одессе.
Его ведут на допрос. Его тоже должны были расстрелять, но в последний момент
заставили отойти в сторону. Дело в том, что отец Катаева был русский, чуть ли не
царский офицер (почему и арестовали юношу и приготовились застрелить), а мать
была коренная одесситка, по всей вероятности - еврейка. Она успела похлопотать
перед крупным чекистом (соплеменником), и таким образом юношу Катаева перед
самым расстрелом заставили отойти в сторону. Он остался свидетелем. А если бы
хлопнули вместе со всеми, не было бы свидетеля, как это и получалось во всех
остальных случаях. Итак, его ведут на допрос..."

Этот батальон умеет стрелять / читать даже хуже Электронной еврейской
энциклопедии! Хоть это и трудно. Пишет Катаев не о своей юности, а о юности
Федерова; мать и отец Катаева - самые что ни на есть русские (по отцу Катаев из
вятского северорусского духовенства, по матери - из малороссийского дворянства;
Катаевы - одна из классических вятских фамилий), матушка Федорова - тоже не
еврейка ни в реальности, ни в "Вертере", хлопочет она в "Вертере" не перед
крупным чекистом. а перед вовсе не чекистом - бывшим эсером, ныне писателем
Лосем-Глузманом, и не как перед соплеменником (которым он ей и не является), а
как перед человеком, который когда-то был принят в их доме... Отец Катаева был
не офицер, а учитель, отец героя "Вертера" - и вовсе адвокат...
Казалось бы: ну "Вертер" - не Велесова книга, напечатан кириллицей, возьми с
полки, проверь! Нет, сам-самородок, живой русский ум...

Возвращаемся к сам-самородкам - живым умам еврейским (и либеральным).

"В тот же период публикуются произведения, авторы которых стараются вскрыть негативную,
а порой и демоническую роль евреев в российской истории (романы И. Шевцова,
исторические романы В. Пикуля, повесть В. Катаева «Уже написан Вертер», 1980;
роман белорусского писателя И. Шамякина «Петроград - Брест», 1983, и другие)".

Тем более забавно, что при обсуждении возможности приема Шевцова в СП СССР
Катаев сказал, что если Шевцова туда примут, то он оттуда выйдет. Видать, своя
своих не познаша.

(11 ff.) Рекемчук, Иванова, либеральная общественность в целом.

(11) Наталья Иванова (Счастливый дар Валентина Катаева // Знамя. 1999. N. 11):

"...Либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев - “свой”, и
именно поэтому столь болезненно отреагировала на “Вертера” - соответственно, как
на измену... Он не посчитался и с общественным мнением - в том числе той группы,
которую сам и взрастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам - “Вертером”, не
оставлявшим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и
от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он
до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно".

Интересная какая _либеральная_ общественность, которой можно плюнуть в душу
ненавистью к _большевизму_.
Но особенно замечательна непрошибаемая уверенность не только тогдашней, но и
нынешней Натальи Ивановой в том, что написав текст, в котором на месте реальных
евреев-сотрудников ЧК и представлены евреи - сотрудники ЧК, Катаев тем самым де-факто
опровергает антисемитские подозрения в его еврейском происхождении - то есть
еврей такого написать уж точно не мог, ни по мнению Ивановой, ни по мнению
подозревателей. Бедные люди, хорошо, что им не попалась в руки книжка Саула
Яковлевича Борового (Боровой Саул. Воспоминания. Москва - Иерусалим, 1993 / 5753)
со следующим пассажем (С. 77): «1 мая 1920 г. [в Одессе]...происходила
первомайская манифестация, и в ней впервые и, как мне думается, единственный раз
участвовала одесская ЧК. Шли под соответствующими плакатами и лозунгами. Их было
довольно много. Поражало большое число калек, горбатых, очень некрасивых,
уродливых, физически ущербных и обиженных людей и большой процент евреев...», -
а то они окончательно свихнули бы свои либеральные и почвеннические мозги,
пытаясь понять, как человек по имени Саул Боровой может не быть евреем...

(12) Из статьи Александра Рекемчука в Литгазете номер 40 за 2006 ("Подражание классику").
О "Вертере":

"Я и сейчас, перечитывая, цитируя эту повесть, всё больше постигая её смысл,
терзаюсь вопросом: что же нас – меня, в частности, – заставило тогда её
отвергнуть? И вдруг понимаю, что как раз то и заставило: она была слишком хорошо
написана.
Подобных сочинений, с жидоедской подоплёкой, и тогда уже было предостаточно....
Но они, как правило, были очень плохо, совсем паршиво написаны. И эта паршивость
с головой выдавала их авторов. От этих сочинений можно было просто отряхнуться
брезгливо – как от пыли, как от моли, как от тли. А потом вымыть руки с мылом.
Хотел ли Валентин Катаев, чтобы его книга оказалась в одном ряду с «Тлёй»? Нет,
конечно.
Он был одержим другой целью: сказать всю правду – без изъятий, без утаек. Но
стихия слова непредсказуема, опасна, как вообще опасны стихии.
Он лишь добавил акцент. И вдруг все акценты сместились…"

Страшные вихри гуляют в родной литературе. Вот опять же, и не думал Валентин
Петрович, сидючи в ЧК с таким-то реальным нацсоставом персонала, что сидеть в
ней и ждать расстрела еще можно, это с "либеральной" точки зрения относительно
комильфо, а вот попросту описать это сидение (опять же без всяких обобщений
вообще, что было, то и излагаю) - это уже, батенька, жидоедство в особо опасной
- ибо литературно качественной - форме.

(13) Пошла тяжелая артиллерия. С.Э. Крапивенский . Еврейское в мировой культуре. Волгоградский университет, 2001. С. 126 слл.:

"С началом «перестройки» и установлением «свободы слова» получает все права
гражданства третья градация в развитии субъективистской линии в освещении роли
евреев в истории России и ее культуры - ничем не прикрытое и по сути дела никем
не преследуемое очернительство... С установлением после 1917 года нового
правопорядка очернительство вынуждено было «залечь на дно», ибо противоречило
официальной идеологии интернационализма. в условиях же свободы (а вернее -
анархии) устного и печатного слова очернительство опрометью поднялось с этого
дна. Впрочем, накат очернительской волны начался еще до перестройки... Чем
дальше заходило в тупик позднесоветское общество, тем больше размышляющие об
этом тупике (экономисты, философы, публицисты) задавались вопросом: в чем
причина? И наряду с обоснованным ответом, аппелирующим к проблемам самоедской
экономики, к далеко не разумной внутренней и внешней политике, к уровню культуры,
к особенностям менталитета, к анализу деятельности на всех уровнях общества (ее
целенаправленности, профессионализма, интенсивности) все больше просвечивал и
другой ответ: во всем ищи еврея!
Очернительству прежде всего было подвергнуто участие и роль евреев в революции.
В художественной литературе одной из первых ласточек в этом направлении была
повесть «Уже написан Вертер» Валентина Катаева, до тех пор не отличавшегося ни
антидемократизмом, ни антисемитизмом. Проклятую революцию у Катаева делают одни
Максы Маркины с их «неистребимым, местечковым, жаргонным выговором», Глузманы и
Наумы Бесстрашные, так и не сумевшие «преодолеть шепелявость». Даже первомайские
пайки ржаного хлеба от имени Революции распределяет ни кто иной как еврей Кейлис.

(Прочитав повесть, я написал два письма. Первое - тогдашнему главному редактору
«Литературной газеты» Александру Чаковскому: «Меня как читателя и воспитателя
молодежи крайне тревожит то молчание, которое складывается вокруг повести В.Катаева,
опубликованной С.Наровчатовым в «Новом мире». Не буду повторять содержание
прилагаемого «Открытого письма», подчеркну только, что, на мой взгляд, такого
контрреволюционного и антисемитского по своему замыслу произведения,
маскируемого в то же время под борьбу с врагами революции, наши журналы еще
никогда не печатали. Был, конечно, Иван Шевцов с его антисемитским «во имя Отца
и Сына», но то был примитив, а повесть, которая встревожила меня, написана одним
из самых талантливых писателей».

Второе письмо («Открытое») было направлено мною автору повести и напечатавшему
ее главному редактору «Нового мира» Сергею Наровчатову. в конце обоих писем я
взывал к тому, что если одни имеют право писать и публиковать подобные вещи, то
другие должны иметь право открыто выступать против. Я надеялся, что у моих
адресантов хватит смелости опубликовать письмо и ответить на него. Но ответил
мне только зам. редактора одного из отделов газеты: «Baш отзыв о повести В.Катаева,
во многом справедливый, представляется все-таки слишком резким, категоричным и в
целом недостаточно доказательным ». Как говорится, и на том спасибо."

Опять батальон не умеет читать. Писать умеет, хоть донесения по поводу
контрреволюционной вылазки, хоть про еврейское в мировой культуре, а читать - не
умеет. Проклятую большевистскую революцию Глузман в "Вертере" не делает - он ее,
напротив того, не принимает (в частности, из-за террора, от которого пытается
хоть кого-то спасти). А эсеровские его дела - так это к Андрею Соболю претензии,
который до 18 года эсерствовал, а в 20-м в Одессе людей из лап Дейча спасал (за
что его Одесская ЧК и посадила на полгода), и который выведен в "Вертере" как Глузман-Лось...
А Маркин и Бесстрашный делают в "Вертере" - уж не знаю, всю или не всю мировую
революцию, а только делают они в "Вертере" ровно то, что делали их прототипы,
Дейч и Блюмкин, в суровой исторической реальности. К ней и претензии, опять же.
Не Катаев же назначил Блюмкина особоуполномоченным ЧК, а Дейча - предгубчека
Одессы.

Что и вовсе изумляет - это реакция Крапивенского на злополучного Кейлиса. Что
удивительного или неприятного для групповой репутации евреев в том, что в Одессе
какой-то завхоз, работающий в продовольственной системе города - еврей? Он же
беспартийный завхоз, а не палач. Он и при ген. Шиллинге совершенно спокойно мог
работать в той же самой продовольственной системе...

(14) Пошла сверхтяжелая. Семен Резник , российский литератор, когда-то редактор серии ЖЗЛ, выдающийся оратель за нашу национальную честь и борец супротив антисемитизьму, опубликовал
недавно, в 2004 и далее, цикл статей "Выбранные места из переписки с друзьями",
вышедший "в последнем за 2007 год номере толстого (на 376 страниц) русского
журнала «Мосты», поквартально издающегося во Франкфурте-на-Майне, Германия, под
редакцией В. С. Батшева". В сети есть масса копий. Так вот, там "Вертеру"
посвящен преогромный экскурс, который просто преступно не привести дословно.
Прошу вооружиться терпением, оно окупится.

"Сюжет шестой.

В качестве примера того, как быстро в литературе набирает мощь антисемитская
струя, я назвал только что появившуюся повесть Валентина Катаева «Уже написан
Вертер…». Назвал, и тотчас пожалел о своей опрометчивости: ведь у Рыбакова с
Катаевым должны были быть давние отношения, а какие именно, я не имел понятия.
Куда может повернуть разговор, если их связывает многолетняя дружба и он
посчитает нужным «заступиться» за товарища!

Но Рыбаков очень резко отозвался о Катаеве, сказав, что хотя они соседи по даче
и нередко встречаются, но он давно уже не подает этому подонку руки.

Я сказал, что написал пародию на «Вертера…». Текст у меня был с собой, и я
охотно оставил бы ему экземпляр, но к этому он интереса не проявил.

Сюжет седьмой.

«Уже написан Вертер...» (Коленный сустав Катаева)

Данный сюжет служит прямым продолжением предыдущего, поэтому не нуждается в
обширном предисловии.

Зам. гл. редактора "Литературной Газеты"

Е. А. Кривицкому.

Уважаемый Евгений Алексеевич!

Благодарю Вас за четкий и ясный ответ на мое письмо, адресованное А.Б.
Чаковскому. Разумеется, я вполне понимаю причины, помешавшие ему ответить лично.
Пожалуйста, передайте Александру Борисовичу мои самые искренние соболезнования.
Представляю, сколько требуется стойкости, чтобы перенести такое горе.
Я обратился к А. Б. Чаковскому не для того, чтобы заполучить его автограф, а
чтобы знать мнение редколлегии, которое, наконец, мною получено. Теперь остается
последовать совету предложить мою статью в "какое-нибудь другое издание", что,
однако, легче советовать, чем исполнить. Ведь если руководствоваться Вашей
логикой, то Машовцу не должны отвечать "Юность", "Октябрь", "Студенческий
меридиан", – вообще все те органы, которые он соизволил "негативно упомянуть".
Тем более нет смысла обращаться в те органы печати, которые Машовец "упомянул
позитивно". Рыцарские времена отошли в прошлое – кто же нынче станет выступать
против "своих" ради голого принципа! Такие журналы, как "Москва" и "Новый мир"
тоже отпадают: на родственные статье Машовца публикации этих журналов я не раз
пытался указать печатно, поэтому обращаться к ним не могу по моральным
соображениям, да и в деловом отношении это было бы бесполезно. Остается, как
видите, не так уж много "других изданий". К тому же их реакцию не трудно
предугадать: "Если те, кого так резко задел Машовец, отмалчиваются, то стоит ли
нам соваться!"
Молчание одних и растущее беспардонство других и приводят к тому разгулу
литературного хулиганства на почве национализма и шовинизма, какое мы наблюдаем
в последнее время в некоторых изданиях. Успехи этого "молодого" литературного
направления столь значительны, что к нему уже спешат примкнуть иные увенчанные
вполне заслуженными лаврами патриархи нашей литературы, что наиболее ярко
выразилось в последней повести В. Катаева ("Новый мир", № 6, 1980). Это повесть
о революции, причем, под соусом сновидений и галлюцинаций, революция
представлена как ужас и изуверство, творимые евреями, то есть в полном
соответствии с тем, как рисовали ее самые крайние черносотенные идеологи вроде
Дубровина, Пуришкевича, Маркова Второго.
К счастью для меня, "Литературную газету" В. Катаев не упоминает и потому
помещение критики в адрес этой повести не может быть воспринято как "защита
чести мундира". Пользуясь этим обстоятельством, я прошу опубликовать в газете
мою пародию на повесть В. Катаева (рукопись прилагаю). Надеюсь, Вас не затруднит
рассмотреть мое произведение в короткий срок и ответить по существу.

С уважением

С. Резник

«Люди страдали бы гораздо меньше, если бы не развивали в себе так усердно силу воображения».
Вертер - Вильгельму. 4 мая 1771 г.

Каждому доводилось видеть в своей жизни удивительную вещь: обычную дверь, на которой большими буквами написано: «Выхода нет». Сколько раз видел это каждый из нас? Сколько раз понимал это буквально? Сколько раз мы язвительно думали: зачем делать двери, которыми пользоваться заведомо нельзя?

(«Это что, серьёзно?» – наверное, думает читающий. Кому это нужно, обращать внимание на всякие бытовые мелочи, где да сколько их было, и какое это отношение имеет к Вертеру?)

У Карела Чапека, тоже не имеющего отношения к Вертеру и к литературе преддверия немецкого романтизма, есть рассказ «Голубая хризантема». В какой-то провинции городская сумасшедшая по имени Клара вдруг появляется с букетом голубых хризантем. Садовники, любители цветов, князь-селекционер, ботаники и флористы сходят с ума: где она это достала?! Они пытаются отыскать место, где растут такие цветы, обшаривают все окрестности до последнего дюйма, следят за юродивой, но всё тщетно, цветов нигде нет. А очередным утром дама, лопоча невнятные слова, прячет лицо в свежий букетик. В отчаянии один из садовников решает оставить службу и уехать из города, и вдруг видит из окна вагона мелькнувшую вдоль железнодорожных путей голубизну. Он бросается вон из поезда и обнаруживает вожделенные цветы близ рельсов, где рядом красуется плакат: «Ходить по путям строго воспрещается». В этом и была разгадка. Нормальные люди автоматически не шли дальше объявления, им просто не приходило это в голову, а для юродивой Клары запрета не существовало. «Может, там ещё растёт дерево познания добра и зла, но никто его не найдёт, и баста, – такую силу имеет надпись «Воспрещается», – завершает рассказчик.

Оказывается, если найти в какой-то ситуации выход затруднительно, всё упирается в то, видит ли человек перед собой дверь – или видит только утверждение, что двери вовсе нет.

Вертер, о котором любой, даже не читавший романа, знает, что он был молодой, что он страдал и что он застрелился от несчастной любви, не увидел спасительной створки выхода, он прочёл только угрюмые слова «Выхода нет», при том, что написал это на двери он сам. И сам, как глубоко художественная натура, был под впечатлением от этих слов.

Олимпиец Гёте, проживший и физически, и творчески долгую и яркую жизнь, успел узнать и олицетворить множество стилистических течений: проводить эпоху Просвещения и войти в «Бурю и Натиск», персонально господствовать в Веймарских классиках и приветствовать восход немецкого романтизма. Ему, как и другому классику, Шиллеру, несказанно повезло в музыкальных реинкарнациях, благодаря Шуберту, Бетховену, позднее – Берлиозу, Бойто, Гуно и т.д.

«Вертеру», пожалуй, самому его трепетному, юношественному и музыкальному творению, досталось меньше музыкального внимания, чем другим титаническим произведениям Гёте.

Кажется очевидной истиной, что музыка, то есть искусство, которое не нуждается в языке и переводе, возникает в большинстве случаев именно после соприкосновения композитора со Словом, то есть сильным информационным впечатлением, литературным или действительным, но выраженным речью. Есть, разумеется, в музыке и совершенные исключения, когда визуальный образ даёт композиторам необходимый импульс к продолжению и развитию художественного посыла: «Остров мёртвых» Бёклина вдохновил Рахманинова, искусство В. Гартмана вызвало к жизни «Картинки с выставки» Мусоргского, Стравинский создал «Похождения повесы», опираясь на одноименную серию литографий Хогарта и т.п., но в основном великое «В начале было Слово» остаётся незыблемым.

«Вертеру», в отличие от «Эгмонта», «Лесного царя» и «Фауста», пришлось дожидаться своего музыкального воплощения почти столетие, но и вошёл он не только в музыку.

Удивительно, какой необыкновенной звёздной прозорливостью обладает искусство. Сколько мечется по свету однородных узнаваемых характеров, сколько толчётся в земной ступе типовых житейских или исторических ситуаций, сколько предсказанного («Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться») или логически неизбежного методично вырастает из расстановки сил в любовном треугольнике или в международном конфликте – как вдруг слово или жест литературного героя словно вбирают в себя всю суть явления и навеки отдают ему своё имя: имя человека, никогда не существовавшего, возникшего только в воображении сочинителя.

Даже справочник по психиатрии сдержанно сообщает: эпонимическими называются термины, употребляемые в клинической практике, обозначенные по имени исторического или литературного персонажа, с чьей деятельностью проводится аналогия. И кого же там только нет, просто хрестоматия: синдром Агасфера, синдром Отелло, эффект Пиноккио... есть даже Боваризм, из чего можно заключить, что мадам Бовари – это не только Флобер. И есть синдром Вертера.

Вряд ли двадцатитрёхлетний Гёте, приехавший в Вецлар и платонически влюбившийся в Шарлотту Буфф, помолвленную с его приятелем Кестнером, думал о том, что отголосок этого чувства войдёт в учебник психиатрии. Талант литератора (или просто житейский здравый смысл и инстинкт самосохранения?) взял верх над человеческой страстью, и Гёте удалился из треугольника, оставив друзьям выспренную и сентиментальную записку, где словно заранее примерил на себя позицию «от автора»: «Он ушёл, Кестнер... он ушёл... Теперь я один и вправе плакать. Оставляю вас счастливыми, но не перестану жить в ваших сердцах».

Но Вертер не родился ни от гётевского романа с Шарлоттой Буфф, ни из его прощального письма, он возник как целостный образ лишь тогда, когда один вецларский же знакомый Гёте застрелился от неразделённой любви к жене своего сослуживца. Так, счастливо избежав физически подобного финала, потрясённый случившимся, человек и творец в Гёте нашёл духовное воплощение своему несостоявшемуся поступку, наткнувшись на поистине золотую жилу. Из руды двух любовных историй и выплавились «Страдания молодого Вертера», вышедшие в свет в 1774 году и поразившие сердца современников так же, как поразил Вертера его выстрел.

Замечательно и бесспорно то, что музыкальный насквозь текст «Вертера» владел ошеломлёнными читателями и без добавочных укреплений. Чем он удержал композиторов на расстоянии, своей мощью или своей хрупкостью? Боязнью изувечить, взявшись? Тем ли, что искреннее высказаться уже было нельзя?

В 1796 году к «Вертеру» обратился Гаэтано Пуньяни, больше известный как «композитор для скрипачей», написавший сначала оперу, а потом создавший программную симфоническую сиюту по её же мотивам. Бедный «Вертер» смотрится чужаком в ряду пышных названий прочих опер Пуньяни: «Аврора», «Адонис и Венера», «Деметрий на Родосе» и др. Наверное, столь же неуютно чувствовал себя сам мятущийся Вертер среди чуждых его сердцу обывателей. Кто знает, может быть, то, что этот опус Пуньяни известен только специалистам, говорит о том, что «Вертер» должен был дождаться своего творца и восприемника от музыкальной купели, способного столь же тонко и нервно впитать и отразить «Вертера» таким, каким он был задуман и рождён; иными словами – что и музыке в её развитии нужно было дорасти до соответствующего прозрения?

Вертер – это «эмо» восемнадцатого века, немецкий вариант «Подростка», то сентиментальный, то холерический характер эпохи Sturm und Drang, когда почему-то отгородиться от мира философией, дозволяющей созерцательную праздность, означало, согласно молчаливой убеждённости автора и поддакивания передового литературоведения, подняться над собственной средой в виде свободолюбивой личности, прослыв чуть ли не вызывающим бунтарём.

Молодой человек без указанного возраста (позволено ли нам думать, что ему примерно столько же, сколько было Гёте в год любви к Шарлоте Буфф?), романтичный, порывистый, импульсивный, не скрывающий сиюминутных чувств даже в минимальных дозах приличия, начитанный (одновременно классически и хаотично, поскольку поднимает на одну высоту и Гомера и Оссиана), сердечный, меланхолически малодеятельный и очень инфантильный – влюбляется в Лотту. Оценить Лотту объективно мы не в состоянии: роман в виде писем Вертера к другу исключает возможность увидеть Лотту иначе чем его глазами. Девушка остаётся загадкой: поистине ничего умопомрачительного ни в её внешности, ни в её душе обнаружить нельзя. Она ничего не цитирует, только раз обмолвившись Клопштоком – в отличие от Вертера, не пишет ежедневных многостраничных излияний, занята не в пример больше своего нового знакомого, посвящая после смерти матери почти всё своё время младшим братьям и сёстрам, изредка ездит на балы, где с удовольствием танцует с Вертером, вызывая новый взрыв восторгов своего экспансивного vis-à-vis, хозяйничает, шьёт, трогательно и – довольно по-книжному картинно – уважительно относится к старикам. Также она ждёт возвращения жениха, который – даёт понять нам Гёте – не стоит вертеровского мизинца, а почему: потому что выписан трезвомыслящим и умеренным чиновником, интересы которого не выходят за пределы семьи и службы. Жених, это средоточие пресных добродетелей, скоро приезжает, а между тем Лотта, живо и вполне объяснимо увлечённая знакомством с Вертером, вовсе не склонна отвергать предстоящей партии с Альбертом, обнаруживая тем самым такой же трезвый ум и редкую в её возрасте разумность: и действительно, не лучше ли, чем восклицать, радеть и пылать за счастье всего человечества скопом, позаботиться о членах собственной семьи? Сделай так каждый – и всё человечество автоматически было бы спасено. Но одни и те же интересы к патриархальности и порядку кажутся Вертеру у Лотты признаком восхитительного душевного строя, а у Альберта – печатью скучной ограниченности и непременного филистерства.

Вся повесть Вертера в письмах другу укладывается в полтора года. В июне 1771 года он знакомится с Лоттой, а в сентябре он уезжает от неё, чтобы поступить на службу и тем самым заглушить неодолимую тягу к ней – и это тот единственный и не удавшийся до конца случай, когда Вертер уже решительно было вышел через предусмотренную дверь, не обращая внимания на то, как она надписана!

С декабря он берётся работать, вернее, служить: составляет деловые бумаги для посланника, немедленно ополчившись на своего работодателя и сетуя на его недалёкость. Место же в посольстве ему, по упоминанию в ранних письмах, приискал сам министр, к нему благоволящий, как и прочие невзначай мелькающие в письмах князья и графы. (Кого это тщеславие, будто бы нечаянное, больше характеризует, Вертера или Гёте? Казалось бы, презрение к бесцветной и напыщенной аристократии декларируется Вертером неустанно. Но даже деньги ему на дорогу присылает с трогательной запиской не кто-нибудь, а наследный принц, только для этого и появившийся в повествовании...)

Как бы то ни было, должностью Вертер демонстративно не дорожит и оценивает её вполне справедливо: «Труд! Да тот, кто сажает картофель и возит в город зерно на продажу, делает куда больше меня», с чем сложно поспорить. Но и обвиняет Вертер в своей неудовлетворённости не кого-нибудь, а всех: «И в этом повинны вы все, из-за ваших уговоров и разглагольствований о пользе труда впрягся я в это ярмо!» В ярме он пробыл с середины декабря до середины марта, после чего использовал первый же повод смертельно обидеться на местное общество и подать в отставку. Таким образом личный вклад Вертера в поддержание принятой общественной структуры был невелик – в любых пропорциях, по отношению к чему бы то ни было.

Вертер, как настоящий Sturmer, несёт не порядок, а хаос и разрушение. В двух строках он тешится мыслью пойти на войну, ещё в одном письме рассказывает о визите в места своего детства. А в конце июля едет назад к Лотте.

За десять месяцев его отсутствия Лотта вышла замуж. И со дня своего возвращения Вертер начинает маниакально прилежно собирать дрова для собственного смертного костра. Он буквально преследует молодожёнов своими визитами, терзается всё пуще, признаваясь себе в бесконечной любви к Лотте, значительно изменившейся со времён первых пасторалей, он экзальтированно воспевает смерть срубленных деревьев, поспудно чувствуя в этом своё с ними родство, фетишизирует всё, чего касались её руки или на чём остановился её взгляд. Он взвинчивает себя до предела и – ... вопли его обрываются. За него досказывает издатель .

При последнем свидании Лотта произносит удивительно верные слова, которые через полвека всплывут в другом романе и на другом языке. Перед тем, как ласково, но непреклонно попросить Вертера оставить её в покое, она говорит: «Боюсь, не потому ли так сильно ваше желание, что я для вас недоступна?» В переводе на русский это звучит так: «Зачем у вас я на примете? Не потому ль, что в высшем свете теперь являться я должна...» и т.д.

Вертер принимает решение умереть. Только так он может покинуть её, вместо того, чтобы столь же решительно предпринять что-то по ту или другую сторону выхода из этого старого, как мир, положения вещей. Но спасительную и добротную дверь он видеть перестаёт. Отныне он видит только надпись на ней, горящую в его воображении ярче, чем пророческие слова на стене Валтасара. Он наносит Лотте последний визит (уже приготовив для неё дома посмертное письмо) и берётся читать ей вслух собственный перевод Оссиана – не то песнопение, не то балладу, в которой почти каждое предложение начинается с патетического «О!», а завершается бесконечными восклицательными знаками.

И чтец и слушательница, подобно Паоло и Франческе, дочитать не смогли. Вертер бросился целовать Лотту, та в смятении потребовала, чтобы он удалился, и выбежала сама. Вертер, не дождавшись её возвращения в комнату, отправился домой, где ещё сутки заканчивал письмо, всё добавляя к нему новые и новые исступлённые фразы, и после полуночи выстрелил себе в голову из пистолета, нарочно одолженного у Альберта. Скончался он после страшных мучений почти через двенадцать часов и был спешно похоронен в том месте и таким точно образом, как он многословно и красочно распорядился в своём письме.

Первое же издание книги породило в Европе волну самоубийств молодых людей, настроенных на волну категоричной романтики и эффектных жестов (появление и вспышки активности таких субкультур – неизбежное зло человечества). Широкий ряд экзальтированных и легковерных молодых читателей принял безвыходный выстрел Вертера как руководство к действию – точно так же, как это вообще часто происходит с доверчивыми книголюбами. Не так давно церкви Лондона и Парижа пестрели крупно напечатанными призывами не принимать близко к сердцу книгу Дэна Брауна «Код Да Винчи», с которой толпы туристов с горящими глазами бегали, как с путеводителем по заданному маршруту.

В ряде стран опасные «Страдания...» были даже запрещены. В самой Германии Лессинг с яростью выступал против пессимизма и слабоволия, которые он справедливо усмотрел в книге. Наполеон Бонапарт перечитывал новинку семь раз, но офицерам своей армии запретил чтение каких бы то ни было романов, рассудив, что любые подобные страсти, если они будут столь же душераздирающе описаны, им ни к чему. (Из этого поступка Наполеона можно в свою очередь вывести и запатентовать, скажем, синдром Одиссея, который – тоже в приказном порядке – только себе позволил услышать пение сирен, залепив остальным уши воском...)

Сам Гёте признался, что перечитал собственное произведение лишь однажды: сразу после первого издания, и никогда не перелистывал этих страниц вновь, такой ужас внушало ему опасение вторично окунуться в то патологическое состояние, из которого возникла книга.

Роман вбирает все мыслимые на тот момент стилистические течения. Это часто бывает с начинающими авторами и их эрудированными героями. Некоторые вполне просторечные тирады Вертера вызывают острый и сочувственный отклик, трогая именно своей живой безыскусностью, в то время, как некоторые разглагольствования смешат своей наивностью и неумеренным масштабом метафор. Насколько трогателен в пересказе Вертера эпизод с исповедью умирающей госпожи М., которая признаётся прижимистому мужу, что всегда немного плутовала в хозяйстве, поскольку суммы денег, которую он ей выдавал, не хватало, – и насколько нелепы его сравнения, когда он спорит с Альбертом и прославляет самоубийство, как акт проявления силы: «Если народ, стонущий под непосильным игом тирана, наконец взбунтуется и разорвёт свои цепи – неужто ты назовешь его слабым?» Можно лишь улыбнуться тому, как «страшно далёк Вертер от народа», если всерьёз позволяет себе такие сентенции.

При этом тон его чувствительных отступлений потом обретёт своё эхо в сентиментальных излияниях «Белых ночей» («Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..» – разве это не живые слова Вертера) или на патетических страницах Гюго.

Вполне вероятно, что этот небольшой роман, произведя сотрясение в читающем и рефлексирующем обществе, со временем уступил бы место следующему, а сам сошёл бы со сцены, разойдясь на множество подобных себе книг; примером тому может служить тот же Оссиан, так щедро вкраплённый в повествование. Оссиан, кельтский бард, сын легендарного Фингала, вошёл в моду с лёгкой руки поэта Дж.Макферсона, и столь же легко отлетел в прежнее небытие, вызвав волну подражаний. Сами поэмы мятежного барда оказались плодом воображения Макферсона, а вовсе не переводами древних рукописей.

Но «Вертер» через сто с лишним лет обрёл второе дыхание, сюжетно изменившись при этом почти до неузнаваемости в опере Жюля Массне .

Возрождение Вертера в столь специфическом жанре, как опера, перейдя из немецкой сентиментальной литературы во французскую романтическую музыку, обрело, как после сложной пластической операции, новое непредсказуемое обличье. Либретто сразу трёх авторов, Э. Бло, П. Милье и Ж. Артмана, подчиняясь законам жанра, укрупнило персонажей и события, которых вовсе не было в книге, и обошло как раз то, что в книге бесспорно было. Дидактической ролью оказался награждён вдовый судья, отец Лотты, а роль общественного мнения, осуждающего Вертера, была наглядно отдана неким Шмидту и Иоганну. В постановке Антверпенской оперы в 2003 году режиссёр Вилли Декер, например, зачем-то заставил эту пару маршировать, словно заводные куклы, и именно они деревянным жестом услужливо поднесли Вертеру пистолет.

Но главным в опере всё же становятся не эти изменения. Словно выпроставшись из плотных наслоений толков и обсуждений, отвязавшись от шлейфа последовавших за книгой самоубийств и множества критических статей с громами и молниями, – поднимается воплощённый в дивной музыке повзрослевший на столетие, но не поблекший ни на миг новый Вертер, трепетный и нежный лирик.

Вся опера – это по сути непрестанный дуэт Вертера и Лотты, которых время от времени досадно разделяют и прерывают прочие персонажи. Сознательно уступающий первенство голосам оркестр (так и хочется добавить: несущий начала импрессионизма), отсутствие хора (если не считать эпизода с детьми, поющими Рождественский гимн), гибкие, тонкие, просвечивающие, словно пастель, музыкальные тона – всё это соткано в партитуре Массне для того, чтобы оттенить и обособить пленительную и прекрасную душу Вертера.

То, что на бумаге казалось выспренным и пафосным, обрастая плотью музыки, становится откровением. Заурядный параграф из напыщенного Оссиана, который Вертер сто лет назад, задыхаясь, читал Лотте перед своей единственной несдержанной любовной вспышкой, «Зачем же ты будишь меня, о веянье весны?», превратился в несказанно нежное, потрясающее своей отрешённой красотой знаменитое ариозо «Pourquoi me reveiller», которое невозможно слушать без слёз, настолько тонко, музыкально и психологически точно, предельно искренне звучат вместе голос и арфа в сказочном фа-диез миноре, иногда переливающегося в мажор, – словно тональность не в силах держаться в берегах малого интервала; и волшебный ля-диез тенора восходит звездой, задержавшись под ферматой... Это именно то, что невозможно описать словами...

Удивительна, поистине удивительна вся эта история, уместившаяся в сотню страниц эпистолярного романа и прочно перешедшая в сотни оперных театров. «Страдания молодого Вертера», заставившие страдать тысячи читателей по одной причине, критиков, последователей и эпигонов – по другой, и совсем по-особому – музыкальных эмпатов; эти книжные и настоящие страдания Вертера дали начало вектору несчастной любви, уходящего в счастливое бессмертие творческого созидания.

Частная драма, умещающаяся в комнате, взлелеянная и выпестованная драма замкнутого пространства человеческого сердца захватила весь мир.

Вот эти-то силу и напряжение вертеровской любви, чистый беспримесный конденсат любви самоубийцы по призванию, как никто другой прочувствовал молодой и донельзя музыкальный Борис Пастернак, когда завершил цикл 1918 года «Разрыв» выстраданной и потрясающей строфой:

Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.

Зачем искать заключительные строки после этого? Ведь - «Уже написан Вертер...»

«Скрипичный ключ», 2013 год

Валентин Катаев

Уже написан Вертер

Повесть

Убегают рельсы назад, и поезд увозит его в обратном направлении, не туда, куда бы ему хотелось, а туда, где его ждет неизвестность, неустроенность, одиночество, уничтожение, - все дальше, и дальше, и дальше.

Но вот он неизвестно каким образом оказывается на вполне благополучном дачном полустанке, на полузнакомой дощатой платформе.

Кто он? Не представляю. Знаю только, что он живет и действует во сне. Он спит. Он спящий.

Ему радостно, что его уже больше не уносит в неизвестность и что он твердо стоит на дачной платформе.

Теперь все в порядке. Но есть одна небольшая сложность. Дело в том, что ему надо перейти через железнодорожное полотно на противоположную сторону. Это было бы сделать совсем не трудно, если бы противоположную сторону не загораживал только что прибывший поезд, который должен простоять здесь всего две минуты. Так что благоразумнее было бы подождать, пока поезд не уйдет, и уже спокойно, без помех перейти через рельсы на другую сторону.

Но неизвестный спутник хотя и мягко, но настойчиво советует перейти на другую сторону через загораживающий состав, тем более что такого рода переходы делались много раз, особенно во время гражданской войны, когда станции были забиты эшелонами и постоянно приходилось пробираться на другую сторону за кипяточком под вагонами, под бандажами, опасаясь, что каждую минуту состав тронется и он попадет под колеса.

Теперь же это было гораздо безопаснее: подняться по ступеням вагона, открыть дверь, пройти через тамбур, открыть противоположную дверь, спуститься по ступеням и оказаться на другой стороне.

Все было просто, но почему-то не хотелось поступать именно таким образом. Лучше подождать, когда очистится путь, а потом уже спокойно, не торопясь перейти через гудящие рельсы.

Однако спутник продолжал соблазнять легкостью и простотой перехода через тамбур.

Он не знал, кто его спутник, даже не видел его лица. Он только чувствовал, что тот ему кровно близок: может быть, покойный отец, а может быть, собственный сын, а может быть, это он сам, только в каком-то ином воплощении.

Он сошел с платформы на железнодорожное полотно, поднялся по неудобным, слишком высоким ступеням вагона, легко открыл тяжелую дверь и очутился в тамбуре с красным тормозным колесом.

В это время поезд очень легко, почти незаметно медленно тронулся. Но это не беда. Сейчас он откроет другую дверь и на ходу сойдет на противоположную платформу. Но вдруг оказалось, что другой двери вообще нет. Она не существует. Тамбур без другой двери. Это странно, но это так. Объяснений нет. Двери просто не существует. А поезд оказывается курьерским, и он все убыстряет ход.

Стремительно несутся рельсы.

Прыгнуть на ходу обратно? Опасно! Время потеряно. Ничего другого не остается, как ехать в тамбуре курьерского поезда, уносящегося опять куда-то в обратную сторону, еще дальше от дома.

Досадно, но ничего. Просто небольшая потеря времени. На ближайшей станции можно сойти и пересесть во встречный поезд, который вернет его обратно.

Предполагается, что поезда ходят по летнему расписанию, очень часто. Однако до ближайшей станции оказывается неизмеримо далеко, целая вечность, и неизвестно, будет ли вообще встречный поезд.

Неизвестно, что делать. Он совершенно один. Спутник исчез. И быстро темнеет. И курьерский поезд превращается в товарный и с прежней скоростью несет его на открытой площадке в каменноугольную тьму осенней железнодорожной ночи с холодным, пыльным ветром, продувающим тело насквозь.

Невозможно понять, куда его несет и что вокруг. Какая местность? Донбасс, что ли?

Но теперь он уже идет пешком, окончательно потеряв всякое представление о времени и месте.

Пространство сновидения, в котором он находится, имело структуру спирали, так что, отдаляясь, он приближался, а приближаясь, отдалялся от цели.

Улитка пространства.

По спирали он проходил мимо как будто знакомого недостроенного православного собора, заброшенного и забытого среди пустыря, поросшего бурьяном.

Кирпичи почернели. Стены несколько расселись. Из трещин торчали сухие злаки. Из основания неосуществленного купола византийского стиля росло деревцо дикой вишни. Тягостное впечатление от незавершенности строения усиливалось тем, что почти черные кирпичики казались мучительно знакомыми. Кажется, из них было сложено когда-то другое строение, не такое громадное, а гораздо меньше: возможно, тот самый гараж, у полуоткрытых ворот которого стоял человек, убивший императорского посла для того, чтобы сорвать Брестский мир и разжечь пожар новой войны и мировой Революции.

Его кличка была Наум Бесстрашный.

Лампочка слабого накала, повешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой.

Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма. Довольно высокий стог этих черных, змеино-блестящих, туго заплетенных кос виднелся у ворот, и рядом с ним Наум Бесстрашный казался в облаках пыли призраком. Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:

Отрезанные косы - это урожай реформы.

Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение «урожай реформы», как бы произнесенное с трибуны конвента или написанное самим Маратом в «Друге народа». Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя интонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного переростка, до сих пор еще не сумевшего преодолеть шепелявость.

Полон рот каши.

Он предвкушал, как, вернувшись из Монголии в Москву, он произнесет эти слова в «Стойле Пегаса» перед испуганными имажинистами.

А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе.

Теперь он, нетерпеливо помахивая маузером, ожидал, когда все четверо - бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начальник оперативного отдела по кличке Ангел Смерти, женщина-сексот Инга, скрывшая, что она жена бежавшего юнкера, и правый эсер, савинковец, бывший комиссар временного правительства, некий Серафим Лось, - наконец разденутся и сбросят свои одежды на цветник сизых петуний и ночной красавицы.

Он спит, и ему видится, что он на дачном полустанке и ему надо перейти полотно, на котором остановился поезд. Нужно подняться, пройти через тамбур, и окажешься на другой стороне. Однако он обнаруживает, что другой двери нет, а поезд трогается и набирает ход, прыгать поздно, и поезд уносит его все дальше. Он в пространстве сновидения и понемногу как будто начинает припоминать встречающееся на пути: и это высокое здание, и клумбу петуний, и зловещий, темного кирпича гараж. У ворот его стоит человек, помахивающий маузером. Это Наум Бесстрашный наблюдает, как бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начоперотдела по прозвищу Ангел Смерти, правый эсер Серафим Лось и женщина - сексот Инга раздеваются, перед тем как войти во мрак гаража и раствориться в нем.

Это видение сменяется другими. Его мать Лариса Германовна во главе стола во время воскресного обеда на террасе богатой дачи, а он, Дима, в центре внимания гостей, перед которыми его папа хвалит работы сына, прирожденного живописца.

А вот и он сам, уже в красной Одессе. Врангель еще в Крыму. Белополяки под Киевом. Бывший юнкер - артиллерист, Дима работает в Изогите, малюя плакаты и лозунги. Как и другие служащие, он обедает в столовой по карточкам вместе с Ингой. Несколько дней назад они ненадолго зашли в загс и вышли мужем и женой.

Когда они уже заканчивали обед, двое с наганом и маузером подошли к нему сзади и велели, не оборачиваясь, выйти без шума на улицу и повели его прямо по мостовой к семиэтажному зданию, во дворе которого и стоял гараж из темного кирпича. Мысль Димы лихорадочно билась. Почему взяли только его? Что они знают? Да, он передал письмо, но ведь мог и не иметь представления о его содержании. В собраниях на маяке не участвовал, только присутствовал, и то раз. Почему же все-так не взяли Ингу?

В семиэтажном здании господствовали неестественная тишина и безлюдье. Лишь на площадке шестого этажа попался конвойный с девушкой в гимназическом платье: первая в городе красавица Венгржановская, взятая вместе с братом, участником польско-английского заговора.

Следователь сообщил, что все, кто был на маяке, уже в подвале, и заставил подписать готовый протокол, чтобы не терять времени. Ночью Дима слышал, как гремели запоры и выкрикивали фамилии: Прокудин! Фон Дидерихс! Венгржановская! Он вспомнил, что у гаража заставляют раздеваться, не отделяя мужчин от женщин...

Лариса Германовна, узнав об аресте сына, бросилась к бывшему эсеру по имени Серафим Лось. Когда-то они вместе с нынешним предгубчека, тоже бывшим эсером, Максом Маркиным бежали из ссылки. Лосю удалось во имя старой дружбы упросить его «подарить ему жизнь этого мальчика». Маркин обещал и вызвал Ангела Смерти. «Выстрел пойдет в стену, - сказал тот, - а юнкера покажем как выведенного в расход».

Утром Лариса Германовна нашла в газете в списке расстрелянных Димино имя. Она вновь побежала к Лосю, а Дима тем временем другой дорогой пришел на квартиру, где они жили с Ингой. «Кто тебя выпустил?» - спросила она вернувшегося мужа. Маркин! Она так и думала. Он бывший левый эсер. Контра пролезла и в органы! Но еще посмотрим, кто кого. Только теперь Дима понял, кто перед ним и почему так хорошо был осведомлен следователь.

Инга тем временем отправилась в самую шикарную в городе гостиницу, где в номере люкс жил уполномоченный Троцкого Наум Бесстрашный, когда-то убивший германского посла Мирбаха, чтобы сорвать Брестский мир. Тогда он был левым эсером, теперь же троцкистом, влюбленным в Льва Давыдовича. «Гражданка Лазарева! Вы арестованы», - неожиданно изрек тот, и, не успев прийти в себя от неожиданности и ужаса, Инга оказалась в подвале.

Дима тем временем пришел к матери на дачу, но застал ее мертвой. Вызванный сосед доктор ничем уже не мог помочь, кроме как советом сейчас же скрыться, хоть в Румынию.

И вот он уже старик. Он лежит на соломенном матраце в лагерном лазарете, задыхаясь от кашля, с розовой пеной на губах. В затухающем сознании проходят картины и видения. Среди них вновь клумба, гараж, Наум Бесстрашный, огнем и мечом утверждающий всемирную революцию, и четверо голых: трое мужчин и женщина с чуть короткими ногами и хорошо развитым тазом...

Человеку с маузером трудно пока представить себя в подвале здания на Лубянской площади ползающим на коленях и целующим начищенные кремом сапоги окружающих его людей. Тем не менее позднее его взяли с поличным при переходе границы с письмом от Троцкого к Радеку. Его втолкнули в подвал, поставили лицом к кирпичной стене. Посыпалась красная пыль, и он исчез из жизни.

«Наверно, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже - жертвы века», как сказал поэт.

Понравилась статья? Поделитесь с друзьями!